Мечты слабых - бегство от действительности, мечты же сильных формируют действительность.
Infinity afflection (00:36:39 8/05/2007)
™_DR. LAZY_™ (00:35:19 8/05/2007)
Эстонцы устроили голосование "Какая страна права?"...
>> Заходим вот сюда:
>> http://www.eesti.portal.ee/main.php
>> В правом верхнем углу есть волшебная кнопка "RU" - переключение языка
>> Прокручиваем до конца страницы и голосуем!
>> Разошли это по контакт листу!!
upd.4-07.
вот что пишет иностранный ( западноевропейский, "капитал.-бурж." ) автор о европейцах в концлагере, что находился отнюдь не в Польше, Германии или Союзе.
читать дальше
Первое среди самых ярких и четких воспоминаний, сохранившихся у меня об этом
дне, -- легкость австрийского воздуха, солнечного и нежного, благоухающего
ароматами весны, которая, казалось, застыла навеки.
Только потом донесся запах.
Он настиг меня, когда мы были еще в двухстах или трехстах метрах от лагеря.
Большой караван крытых брезентом грузовиков вынудил нас остановиться, и наш
случайный шофер воспользовался этим, заявив со злобной решительностью, что
дальше не поедет. Нам пришлось сойти и продолжать путь пешком. Запах
чувствовался все ощутимее, висел какой-то неподвижной пеленой. "Кремационные
печи", -- сказал Блэксток со своим тягучим южным акцентом, и этот благодушный тон,
сам этот акцент почти лишали его слова ужасного смысла. Мы прошли в настежь
распахнутые ворота. Танки побывали здесь, потом ушли; на земле отчетливо
выделялись свежие отпечатки гусениц. Их сменили грузовики, которые продолжали
подъезжать непрерывным потоком, выгружая продукты, медикаменты и постельное
белье для уже развернутых на месте медицинских пунктов. Но эта река, едва
влившись под арку широких ворот, сразу же терялась в огромном и безмолвном море
живых трупов, которое странным образом почти не шевелилось, словно на лету
замерзший прилив. Приход пятью или шестью часами раньше танков, несомненно,
вызвал волнение в этом море, но сейчас возбуждение спало, радость свободы,
похоже, угасла, лица стали снова оцепенелыми масками. Казалось, пережив первые
мгновенья, люди вступили во вторую фазу, осознав, что кошмару пришел конец. В
глубине потерянных взглядов, направленных на меня, на Ринальди и Блэкстока,
который всей своей массой хорошо откормленного человека прокладывал нам путь, я
читал странную апатию и безволие, а также ненависть и злой упрек: "Почему вы не
пришли раньше? "
-- Как они воняют! -- сказал Блэксток. -- Господи, как они воняют, просто
невероятно!
Гигант продвигался вперед, не церемонясь, не встречая сопротивления среди
пугал в полосатых лохмотьях, которых он отстранял с дороги с каким-то решительным
равнодушием.
Американский офицер, начальник лагеря, носил на вороте золотые кленовые
листья, указывавшие, что он майор пехоты. Он был маленький, рыжий, узловатый и
звался Стрэченом. Он сказал мне, что если существует сейчас нечто, занимающее его
меньше, чем военные преступления, то ему интересно узнать, что же это такое. Он
пытается навести порядок в этом гнусном борделе, заметил он. Попытался разделить
бывших заключенных на три категории: безнадежные, в критическом состоянии, вне
опасности. Обреченных был легион. "В ближайшие дни умрут две
или три тысячи, они сдохнут свободными, и все тут". Он пристально посмотрел на
меня каштановыми, почти желтыми глазами:
-- Как, вы сказали, вас зовут?
-- Дэвид Сеттиньяз.
-- Еврей?
-- Нет.
-- Что же у вас за фамилия? Какого происхождения?
-- французского.
-- А звучит по-польски.
Он уже отвернулся, отдавая короткие приказания. Мы вошли в постройки, которые
служили служебными помещениями подразделению СС.
-- Эта комната подойдет? -- спросил меня Ринальди. -- Или та?
Я выбрал первую, где была маленькая прихожая, обставленная тремя-четырьмя
стульями. Блэксток исчез из моего поля зрения; он где-то орудовал своими
фотоаппаратами. Ринальди же подобрал кусок картона и прибил его к створке двери.
Он от руки написал, тщательно обводя буквы, чтобы сделать их заметнее: "Военные
преступления"
Я стоял не шелохнувшись, раздавленный зловонными запахами и странной,
звонкой тишиной Маутхаузена, населенного, однако, тысячами и тысячами уцелевших.
Я был охвачен таким чувством стыда и отчаяния, что по прошествии почти тридцати
семи лет все еще был способен опять пережить его, заново испытать эту тошноту и
это унижение.
Мне необходимо было выйти. Я снова вижу, как с трудом продираюсь сквозь
плотную толпу. Я зашел в один барак, потом в другой; до последнего еще не
добрались бригады медиков. В нем царила полутьма, кое-где пожелтевшая из-за
пыльного весеннего солнца. Тут находились умершие два дня назад, лежавшие на
нарах рядом с еще живыми, что по трое, по четверо валялись на одной койке.
Скелетоподобные формы, кучи старых тряпок и костей шевелились и ползли мне
навстречу. Зловоние усилилось. Меня трогали, за меня цеплялись. Я испугался и
убежал.
Я оказался на свежем воздухе, под лучами солнца, сотрясаемый судорогами
тошноты. Я забрался в узкий двор, зажатый бетонными строениями. Здесь я был
совсем один или думал, что один. Меня вырвало, и только тогда я, словно ожог,
ощутил устремленный на меня взгляд...
Могила была в нескольких шагах. Размером не больше чем два на два метра.
Срытую землю очень старательно сложили маленьким, в виде треугольника,
холмиком, куда воткнули лопату. Однако несколько кучек этой земли были небрежно
брошены в яму, но предварительно насыпанный слой негашеной извести уже пожрал
эти пласты...
... а также обнаженные тела мужчин, которых похоронили наспех. Легко было
догадаться, что произошло: восемь или десять раздетых догола трупов бросили в яму,
утрамбовывали их ударами прикладов и каблуками до тех пор, пока не сровняли с
землей. А затем присыпали известью и землей. Но мертвецы мало-помалу всплывали
на поверхность. Я видел руки, животы, половые члены, рты и ноздри, обугленные и
изъеденные окисью натрия, кое-где оголившиеся и загнивающие кости.
А, главное, в самом центре этого кошмарного нагромождения я увидел ужасающе
впалое, заляпанное черными пятнами запекшейся крови лицо, на котором с
поразительной остротой горели ясные глаза...
//
-- Когда мы прибыли сюда в начале февраля, -- сказал Реб Климрод, -- нас везли
из Бухенвальда. До Бухенвальда нас было двадцать три мальчика, но пятерых сожгли
в Бухенвальде, а двое других умерли по пути оттуда в Маутхаузен. Офицеры, которым
мы служили женщинами, пристрелили этих двоих в грузовике, и я схоронил их. Они
больше не могли идти, они все время плакали, и у них выпали зубы, что уродовало их.
Одному из них было девять лет, а другой был чуть постарше, наверное, лет
одиннадцати. Офицеры ехали в легковой машине, а мы на грузовике, но время от
времени они заставляли нас высаживаться и идти, иногда бежать, держа нас на
веревках, наброшенных нам на шею. Это чтобы лишить нас сил и самой мысли о
побеге.
//
-- Но мы пробыли всего три месяца в Плешеве, где почти все мальчики умерли от
голода. Их фамилий я не знаю. До Плешева мы очень долго шли через леса... Нет,
сперва мы оказались в Пшемысле... хотя до и после мы шли очень долго. Мы шли из
лагеря в Яновке. Я был дважды в Яновке. Последний раз в мае прошлого года, а до
этого еще раз в 1941 году, когда мне было двенадцать с половиной лет.
У него была любопытная манера рассказывать. Он выкладывал свои
воспоминания, начиная с конца, подобно тому, как наматывают на катушку пленку. Он
сделал еще три шага и оказался прямо перед книгами, от которых его отделяло одно
стекло.
-- Это ваши книги?
-- Да, -- ответил Таррас.
-- Второй раз я попал в лагерь в Яновке из Белжеца. Именно в Белжеце 17 июля
1942 года погибли моя мать Ханна Ицкович и моя сестра Мина. Я видел, как они
умирали. Их сожгли заживо. Скажите, пожалуйста, могу ли я открыть шкаф и потрогать
книги?
-- Да, -- ответил совершенно подавленный Таррас.
-- Моей сестре Мине было девять лет. Я абсолютно уверен, что она была жива,
когда ее сжигали. Моя другая сестра, Катарина, родилась в двадцать шестом году, она
была старше меня на два года. Она погибла в железнодорожном вагоне. Она села в
вагон, где были места для тридцати шести человек. Они же запихнули туда сто
двадцать или сто сорок, одни лежали на головах других. Пол вагона засыпали
негашеной известью. Моя сестра Катарина вошла в числе первых. Потом, когда они
больше не могли втиснуть в вагон ни одного человека, даже ребенка, они задвинули
двери и заперли их, отвели вагон на запасный путь и на неделю оставили на солнце.
(c) Поль-лу Сулицер, "Зеленый король"
а вот свободная европа, свободная от коммунизма демократичная европа
читать дальше
Пришлось подождать. Дама с большим фашистским значком набирала один за
другим номера и выкрикивала какие-то приказания. Потом она выскочила из
кабины.
Я набрал номер моего друга. Ответил женский голос.
- Попросите, пожалуйста, Мартенса, - сказал я, заметив, что голос у
меня сел.
- Кто просит? - спросила женщина.
- Друг доктора Мартенса.
Я не знал, кто это: жена доктора или горничная, никому из них
довериться я не мог.
- Как ваша фамилия? - последовал вопрос.
- Я друг доктора Мартенса, - повторил я. - Пожалуйста, позовите его.
Доктор Мартенс ждет моего звонка.
- В таком случае вы могли бы сказать мне свое имя...
Я в отчаянии молчал. На другом конце провода положили трубку.
Я стоял на сером пыльном вокзале. Дули сквозняки. Первая попытка не
удалась, и я не знал, что предпринять дальше. Прямо позвонить Елене было
рискованно - меня мог узнать по голосу кто-нибудь из ее семьи. Можно было
позвонить еще кому-нибудь - но кому? Кроме доктора Мартенса, никого
другого я не мог вспомнить.
Потом меня осенила идея, которая сразу пришла бы в голову даже
десятилетнему мальчишке. Почему я не назвался братом моей жены? Мартенс
прекрасно знал и не переносил его.
Я позвонил опять, и мне ответил тот же женский голос.
- Говорит Георг Юргенс, - резко сказал я. - Пригласите, пожалуйста,
доктора Мартенса.
- Это вы звонили только что?
- Говорит штурмбаннфюрер Юргенс. Я хотел бы поговорить с доктором
Мартенсом. Немедленно!
- Да, да, - ответила женщина. - Минуточку, сейчас!
Шварц посмотрел на меня.
- Знаете ли вы этот ужасный тихий шелест в трубке, когда вы у телефона
ждете: жить или умереть?
Я кивнул:
- Знаю. Так иногда заклинают судьбу, чтобы она была милостивее.
- Доктор Мартенс у телефона, - услышал я наконец. Опять меня охватил
страх. В горле пересохло.
- Рудольф, - произнес я еле слышно.
- Простите, как вы сказали?
- Рудольф, - сказал я, - говорит родственник Елены Юргенс.
- Я ничего не понимаю. Разве это не штурмбаннфюрер Юргенс?
- За него говорю я, Рудольф. Говорю о Елене Юргенс. Теперь ты
понимаешь?
- Теперь я окончательно ничего не понимаю, - сказал он с раздражением.
- У меня сейчас прием больных...
- Могу я прийти к тебе во время приема, Рудольф? Ты очень занят?
- Простите, пожалуйста. Я вас не знаю, а вы...
- Громовая Рука, это ты, старина?
Наконец-то я догадался употребить одно из тех имен, которыми мы
называли друг друга в детстве, играя в индейцев. Это были фантастические
прозвища из романов Карла Мая [Карл Май (1842-1912) - плодовитый немецкий
писатель, автор многочисленных романов о североамериканских индейцах]. Мы
с наслаждением поглощали их, когда были подростками.
Секунду трубка молчала. Потом Мартенс тихо сказал:
- Что?
- Говорит Виннету, - отозвался я. - Неужели ты забыл старые имена? Ведь
это из любимых книг фюрера.
- Да, да, - согласился Мартенс.
Всем было известно, что человек, развязавший вторую мировую войну,
хранил у себя в спальне тридцать или больше томов приключенческих романов
об индейцах, ковбоях, охотниках. Эти вещи навсегда остались для него
излюбленным чтивом.
- Виннету? - недоверчиво повторил Мартенс.
- Да. Мне нужно тебя видеть.
- Я не понимаю. Где вы?
- Здесь. В Оснабрюке. Где мы можем встретиться?
- У меня сейчас прием больных, - машинально повторил Мартенс.
- Я болен. Я могу прийти во время приема?
- И все же я ничего не понимаю, - повторил Мартенс. На этот раз в его
голосе я почувствовал решимость. - Если вы больны, приходите, пожалуйста,
на прием. К чему этот спешный вызов по телефону?
- Когда?
- Лучше всего в половине восьмого. В половине восьмого, - повторил он.
- Не раньше...
- Хорошо. В половине восьмого.
Я положил трубку. Я снова был весь мокрый от пота.
//
Я остался стоять в тени портала. Справа высилась темная громада ратуши.
Я поднял голову: по каменным лицам древних скульптур скользил свет месяца.
Здесь, на этом крыльце, в 1648 году было провозглашено окончание
Тридцатилетней войны. А в 1933 году - начало тысячелетнего рейха. Я
задумался: доживу ли я до того дня, когда здесь же будет объявлено о его
конце? Надежды на это почему-то почти не было.
//
Недалеко от отеля я вдруг услышал сдавленные голоса и шаги. Двое
эсэсовцев вышли из подъезда дома и вытолкали на улицу человека. Свет
уличного фонаря упал на него, и я увидел продолговатое лицо. Оно было
словно из воска. Изо рта по подбородку тянулась струйка крови. Череп у
него был совершенно голый, только на висках темнели клочья волос. Широко
раскрытые глаза были наполнены таким ужасом, какого я наверно никогда не
видел. Человек молчал. Конвоиры нетерпеливо подталкивали его вперед. Все
происходило почти в полном молчании, и от этого в сцене было что-то
особенно гнетущее, призрачное.
Проходя мимо, эсэсовцы смерили меня бешеным, вызывающим взглядом;
остановившиеся глаза пленника на секунду задержались на мне, словно он
хотел и не решался попросить о помощи. Губы его задвигались, но он ничего
не сказал.
Вечная сцена! Слуги насилия, их жертва, а рядом - всегда и во все
времена - третий - зритель, тот, что не в состоянии пошевелить пальцем,
чтобы защитить, освободить жертву, потому что боится за свою собственную
шкуру. И, может быть, именно поэтому его собственной шкуре всегда угрожает
опасность.
Я знал, что я ничем не могу помочь арестованному. Вооруженные эсэсовцы
без труда справились бы со мной. Я вспомнил историю, которую рассказывал
мне однажды кто-то. Человек увидел, как один эсэсовец схватил и принялся
избивать еврея, и поспешил на помощь несчастному. Он нанес эсэсовцу такой
удар, что тот упал без сознания.
- Бежим! - крикнул он арестованному.
Но тот принялся проклинать своего освободителя: теперь он наверняка
пропал, теперь ему припомнят еще и это. И вместо того, чтобы бежать, он,
глотая слезы, принес воды и начал приводить в чувство того самого
эсэсовца, который потом поведет его на смерть.
Я припомнил это, но мне не стало легче, я был в смятении. Презрение к
себе, страх, чувство бессилия и вместе с тем едкое ощущение собственной
безопасности перед лицом смерти, грозящей другому, - все это кипело у меня
в груди.
(c) Ремарк, "Ночь в Лиссабоне"
™_DR. LAZY_™ (00:35:19 8/05/2007)
Эстонцы устроили голосование "Какая страна права?"...
>> Заходим вот сюда:
>> http://www.eesti.portal.ee/main.php
>> В правом верхнем углу есть волшебная кнопка "RU" - переключение языка
>> Прокручиваем до конца страницы и голосуем!
>> Разошли это по контакт листу!!
upd.4-07.
вот что пишет иностранный ( западноевропейский, "капитал.-бурж." ) автор о европейцах в концлагере, что находился отнюдь не в Польше, Германии или Союзе.
читать дальше
Первое среди самых ярких и четких воспоминаний, сохранившихся у меня об этом
дне, -- легкость австрийского воздуха, солнечного и нежного, благоухающего
ароматами весны, которая, казалось, застыла навеки.
Только потом донесся запах.
Он настиг меня, когда мы были еще в двухстах или трехстах метрах от лагеря.
Большой караван крытых брезентом грузовиков вынудил нас остановиться, и наш
случайный шофер воспользовался этим, заявив со злобной решительностью, что
дальше не поедет. Нам пришлось сойти и продолжать путь пешком. Запах
чувствовался все ощутимее, висел какой-то неподвижной пеленой. "Кремационные
печи", -- сказал Блэксток со своим тягучим южным акцентом, и этот благодушный тон,
сам этот акцент почти лишали его слова ужасного смысла. Мы прошли в настежь
распахнутые ворота. Танки побывали здесь, потом ушли; на земле отчетливо
выделялись свежие отпечатки гусениц. Их сменили грузовики, которые продолжали
подъезжать непрерывным потоком, выгружая продукты, медикаменты и постельное
белье для уже развернутых на месте медицинских пунктов. Но эта река, едва
влившись под арку широких ворот, сразу же терялась в огромном и безмолвном море
живых трупов, которое странным образом почти не шевелилось, словно на лету
замерзший прилив. Приход пятью или шестью часами раньше танков, несомненно,
вызвал волнение в этом море, но сейчас возбуждение спало, радость свободы,
похоже, угасла, лица стали снова оцепенелыми масками. Казалось, пережив первые
мгновенья, люди вступили во вторую фазу, осознав, что кошмару пришел конец. В
глубине потерянных взглядов, направленных на меня, на Ринальди и Блэкстока,
который всей своей массой хорошо откормленного человека прокладывал нам путь, я
читал странную апатию и безволие, а также ненависть и злой упрек: "Почему вы не
пришли раньше? "
-- Как они воняют! -- сказал Блэксток. -- Господи, как они воняют, просто
невероятно!
Гигант продвигался вперед, не церемонясь, не встречая сопротивления среди
пугал в полосатых лохмотьях, которых он отстранял с дороги с каким-то решительным
равнодушием.
Американский офицер, начальник лагеря, носил на вороте золотые кленовые
листья, указывавшие, что он майор пехоты. Он был маленький, рыжий, узловатый и
звался Стрэченом. Он сказал мне, что если существует сейчас нечто, занимающее его
меньше, чем военные преступления, то ему интересно узнать, что же это такое. Он
пытается навести порядок в этом гнусном борделе, заметил он. Попытался разделить
бывших заключенных на три категории: безнадежные, в критическом состоянии, вне
опасности. Обреченных был легион. "В ближайшие дни умрут две
или три тысячи, они сдохнут свободными, и все тут". Он пристально посмотрел на
меня каштановыми, почти желтыми глазами:
-- Как, вы сказали, вас зовут?
-- Дэвид Сеттиньяз.
-- Еврей?
-- Нет.
-- Что же у вас за фамилия? Какого происхождения?
-- французского.
-- А звучит по-польски.
Он уже отвернулся, отдавая короткие приказания. Мы вошли в постройки, которые
служили служебными помещениями подразделению СС.
-- Эта комната подойдет? -- спросил меня Ринальди. -- Или та?
Я выбрал первую, где была маленькая прихожая, обставленная тремя-четырьмя
стульями. Блэксток исчез из моего поля зрения; он где-то орудовал своими
фотоаппаратами. Ринальди же подобрал кусок картона и прибил его к створке двери.
Он от руки написал, тщательно обводя буквы, чтобы сделать их заметнее: "Военные
преступления"
Я стоял не шелохнувшись, раздавленный зловонными запахами и странной,
звонкой тишиной Маутхаузена, населенного, однако, тысячами и тысячами уцелевших.
Я был охвачен таким чувством стыда и отчаяния, что по прошествии почти тридцати
семи лет все еще был способен опять пережить его, заново испытать эту тошноту и
это унижение.
Мне необходимо было выйти. Я снова вижу, как с трудом продираюсь сквозь
плотную толпу. Я зашел в один барак, потом в другой; до последнего еще не
добрались бригады медиков. В нем царила полутьма, кое-где пожелтевшая из-за
пыльного весеннего солнца. Тут находились умершие два дня назад, лежавшие на
нарах рядом с еще живыми, что по трое, по четверо валялись на одной койке.
Скелетоподобные формы, кучи старых тряпок и костей шевелились и ползли мне
навстречу. Зловоние усилилось. Меня трогали, за меня цеплялись. Я испугался и
убежал.
Я оказался на свежем воздухе, под лучами солнца, сотрясаемый судорогами
тошноты. Я забрался в узкий двор, зажатый бетонными строениями. Здесь я был
совсем один или думал, что один. Меня вырвало, и только тогда я, словно ожог,
ощутил устремленный на меня взгляд...
Могила была в нескольких шагах. Размером не больше чем два на два метра.
Срытую землю очень старательно сложили маленьким, в виде треугольника,
холмиком, куда воткнули лопату. Однако несколько кучек этой земли были небрежно
брошены в яму, но предварительно насыпанный слой негашеной извести уже пожрал
эти пласты...
... а также обнаженные тела мужчин, которых похоронили наспех. Легко было
догадаться, что произошло: восемь или десять раздетых догола трупов бросили в яму,
утрамбовывали их ударами прикладов и каблуками до тех пор, пока не сровняли с
землей. А затем присыпали известью и землей. Но мертвецы мало-помалу всплывали
на поверхность. Я видел руки, животы, половые члены, рты и ноздри, обугленные и
изъеденные окисью натрия, кое-где оголившиеся и загнивающие кости.
А, главное, в самом центре этого кошмарного нагромождения я увидел ужасающе
впалое, заляпанное черными пятнами запекшейся крови лицо, на котором с
поразительной остротой горели ясные глаза...
//
-- Когда мы прибыли сюда в начале февраля, -- сказал Реб Климрод, -- нас везли
из Бухенвальда. До Бухенвальда нас было двадцать три мальчика, но пятерых сожгли
в Бухенвальде, а двое других умерли по пути оттуда в Маутхаузен. Офицеры, которым
мы служили женщинами, пристрелили этих двоих в грузовике, и я схоронил их. Они
больше не могли идти, они все время плакали, и у них выпали зубы, что уродовало их.
Одному из них было девять лет, а другой был чуть постарше, наверное, лет
одиннадцати. Офицеры ехали в легковой машине, а мы на грузовике, но время от
времени они заставляли нас высаживаться и идти, иногда бежать, держа нас на
веревках, наброшенных нам на шею. Это чтобы лишить нас сил и самой мысли о
побеге.
//
-- Но мы пробыли всего три месяца в Плешеве, где почти все мальчики умерли от
голода. Их фамилий я не знаю. До Плешева мы очень долго шли через леса... Нет,
сперва мы оказались в Пшемысле... хотя до и после мы шли очень долго. Мы шли из
лагеря в Яновке. Я был дважды в Яновке. Последний раз в мае прошлого года, а до
этого еще раз в 1941 году, когда мне было двенадцать с половиной лет.
У него была любопытная манера рассказывать. Он выкладывал свои
воспоминания, начиная с конца, подобно тому, как наматывают на катушку пленку. Он
сделал еще три шага и оказался прямо перед книгами, от которых его отделяло одно
стекло.
-- Это ваши книги?
-- Да, -- ответил Таррас.
-- Второй раз я попал в лагерь в Яновке из Белжеца. Именно в Белжеце 17 июля
1942 года погибли моя мать Ханна Ицкович и моя сестра Мина. Я видел, как они
умирали. Их сожгли заживо. Скажите, пожалуйста, могу ли я открыть шкаф и потрогать
книги?
-- Да, -- ответил совершенно подавленный Таррас.
-- Моей сестре Мине было девять лет. Я абсолютно уверен, что она была жива,
когда ее сжигали. Моя другая сестра, Катарина, родилась в двадцать шестом году, она
была старше меня на два года. Она погибла в железнодорожном вагоне. Она села в
вагон, где были места для тридцати шести человек. Они же запихнули туда сто
двадцать или сто сорок, одни лежали на головах других. Пол вагона засыпали
негашеной известью. Моя сестра Катарина вошла в числе первых. Потом, когда они
больше не могли втиснуть в вагон ни одного человека, даже ребенка, они задвинули
двери и заперли их, отвели вагон на запасный путь и на неделю оставили на солнце.
(c) Поль-лу Сулицер, "Зеленый король"
а вот свободная европа, свободная от коммунизма демократичная европа
читать дальше
Пришлось подождать. Дама с большим фашистским значком набирала один за
другим номера и выкрикивала какие-то приказания. Потом она выскочила из
кабины.
Я набрал номер моего друга. Ответил женский голос.
- Попросите, пожалуйста, Мартенса, - сказал я, заметив, что голос у
меня сел.
- Кто просит? - спросила женщина.
- Друг доктора Мартенса.
Я не знал, кто это: жена доктора или горничная, никому из них
довериться я не мог.
- Как ваша фамилия? - последовал вопрос.
- Я друг доктора Мартенса, - повторил я. - Пожалуйста, позовите его.
Доктор Мартенс ждет моего звонка.
- В таком случае вы могли бы сказать мне свое имя...
Я в отчаянии молчал. На другом конце провода положили трубку.
Я стоял на сером пыльном вокзале. Дули сквозняки. Первая попытка не
удалась, и я не знал, что предпринять дальше. Прямо позвонить Елене было
рискованно - меня мог узнать по голосу кто-нибудь из ее семьи. Можно было
позвонить еще кому-нибудь - но кому? Кроме доктора Мартенса, никого
другого я не мог вспомнить.
Потом меня осенила идея, которая сразу пришла бы в голову даже
десятилетнему мальчишке. Почему я не назвался братом моей жены? Мартенс
прекрасно знал и не переносил его.
Я позвонил опять, и мне ответил тот же женский голос.
- Говорит Георг Юргенс, - резко сказал я. - Пригласите, пожалуйста,
доктора Мартенса.
- Это вы звонили только что?
- Говорит штурмбаннфюрер Юргенс. Я хотел бы поговорить с доктором
Мартенсом. Немедленно!
- Да, да, - ответила женщина. - Минуточку, сейчас!
Шварц посмотрел на меня.
- Знаете ли вы этот ужасный тихий шелест в трубке, когда вы у телефона
ждете: жить или умереть?
Я кивнул:
- Знаю. Так иногда заклинают судьбу, чтобы она была милостивее.
- Доктор Мартенс у телефона, - услышал я наконец. Опять меня охватил
страх. В горле пересохло.
- Рудольф, - произнес я еле слышно.
- Простите, как вы сказали?
- Рудольф, - сказал я, - говорит родственник Елены Юргенс.
- Я ничего не понимаю. Разве это не штурмбаннфюрер Юргенс?
- За него говорю я, Рудольф. Говорю о Елене Юргенс. Теперь ты
понимаешь?
- Теперь я окончательно ничего не понимаю, - сказал он с раздражением.
- У меня сейчас прием больных...
- Могу я прийти к тебе во время приема, Рудольф? Ты очень занят?
- Простите, пожалуйста. Я вас не знаю, а вы...
- Громовая Рука, это ты, старина?
Наконец-то я догадался употребить одно из тех имен, которыми мы
называли друг друга в детстве, играя в индейцев. Это были фантастические
прозвища из романов Карла Мая [Карл Май (1842-1912) - плодовитый немецкий
писатель, автор многочисленных романов о североамериканских индейцах]. Мы
с наслаждением поглощали их, когда были подростками.
Секунду трубка молчала. Потом Мартенс тихо сказал:
- Что?
- Говорит Виннету, - отозвался я. - Неужели ты забыл старые имена? Ведь
это из любимых книг фюрера.
- Да, да, - согласился Мартенс.
Всем было известно, что человек, развязавший вторую мировую войну,
хранил у себя в спальне тридцать или больше томов приключенческих романов
об индейцах, ковбоях, охотниках. Эти вещи навсегда остались для него
излюбленным чтивом.
- Виннету? - недоверчиво повторил Мартенс.
- Да. Мне нужно тебя видеть.
- Я не понимаю. Где вы?
- Здесь. В Оснабрюке. Где мы можем встретиться?
- У меня сейчас прием больных, - машинально повторил Мартенс.
- Я болен. Я могу прийти во время приема?
- И все же я ничего не понимаю, - повторил Мартенс. На этот раз в его
голосе я почувствовал решимость. - Если вы больны, приходите, пожалуйста,
на прием. К чему этот спешный вызов по телефону?
- Когда?
- Лучше всего в половине восьмого. В половине восьмого, - повторил он.
- Не раньше...
- Хорошо. В половине восьмого.
Я положил трубку. Я снова был весь мокрый от пота.
//
Я остался стоять в тени портала. Справа высилась темная громада ратуши.
Я поднял голову: по каменным лицам древних скульптур скользил свет месяца.
Здесь, на этом крыльце, в 1648 году было провозглашено окончание
Тридцатилетней войны. А в 1933 году - начало тысячелетнего рейха. Я
задумался: доживу ли я до того дня, когда здесь же будет объявлено о его
конце? Надежды на это почему-то почти не было.
//
Недалеко от отеля я вдруг услышал сдавленные голоса и шаги. Двое
эсэсовцев вышли из подъезда дома и вытолкали на улицу человека. Свет
уличного фонаря упал на него, и я увидел продолговатое лицо. Оно было
словно из воска. Изо рта по подбородку тянулась струйка крови. Череп у
него был совершенно голый, только на висках темнели клочья волос. Широко
раскрытые глаза были наполнены таким ужасом, какого я наверно никогда не
видел. Человек молчал. Конвоиры нетерпеливо подталкивали его вперед. Все
происходило почти в полном молчании, и от этого в сцене было что-то
особенно гнетущее, призрачное.
Проходя мимо, эсэсовцы смерили меня бешеным, вызывающим взглядом;
остановившиеся глаза пленника на секунду задержались на мне, словно он
хотел и не решался попросить о помощи. Губы его задвигались, но он ничего
не сказал.
Вечная сцена! Слуги насилия, их жертва, а рядом - всегда и во все
времена - третий - зритель, тот, что не в состоянии пошевелить пальцем,
чтобы защитить, освободить жертву, потому что боится за свою собственную
шкуру. И, может быть, именно поэтому его собственной шкуре всегда угрожает
опасность.
Я знал, что я ничем не могу помочь арестованному. Вооруженные эсэсовцы
без труда справились бы со мной. Я вспомнил историю, которую рассказывал
мне однажды кто-то. Человек увидел, как один эсэсовец схватил и принялся
избивать еврея, и поспешил на помощь несчастному. Он нанес эсэсовцу такой
удар, что тот упал без сознания.
- Бежим! - крикнул он арестованному.
Но тот принялся проклинать своего освободителя: теперь он наверняка
пропал, теперь ему припомнят еще и это. И вместо того, чтобы бежать, он,
глотая слезы, принес воды и начал приводить в чувство того самого
эсэсовца, который потом поведет его на смерть.
Я припомнил это, но мне не стало легче, я был в смятении. Презрение к
себе, страх, чувство бессилия и вместе с тем едкое ощущение собственной
безопасности перед лицом смерти, грозящей другому, - все это кипело у меня
в груди.
(c) Ремарк, "Ночь в Лиссабоне"
я ненавижу фашизм, я презираю тех, кто пытается уменьшить роль СССР - государства, в котором мы родились, - в победе над фашизмом. я не желаю понимать, как можно подменять и изворачивать факты таким образом. я не понимаю, зачем это делать. не понимаю, зачем прибегать к сослагательному наклонению и говорить "а вот могло бы...а если..."
и презирайте меня в ответ, не любите, покидайте - мнение мое останется таковым.
я же сказала - я молчу...))
с моральной так они *фашист.войска* уроды, сами немцы это признают, что враги человечества эти нацисты, а надо же, вот эстонцам они по душе, ну что ж, бывают помутнения, странно что у целого народа
и презирайте меня в ответ, не любите, покидайте - мнение мое останется таковым.
С какой стати презирать и прочее
Я за твое мнение еще больше стала тебя уважать
P.S. Выложил бы ссылку на голосование в сообществе